«Стоит ли делать это? — спрашивала я себя не раз, прежде чем взять в руки перо. — Ведь о блокаде в историографии, художественной литературе и кино рассказано, пожалуй, больше, чем о любом другом событии Великой Отечественной». Решил: «Надо». Ведь если справедливо полагать, что война не окончена, пока не захоронен последний солдат, то не менее справедливо сказать, что война продолжается, пока жив хоть один из тех, кто воевал или помнит ее ужасы.
Но есть в моем решении и прагматическая сторона. Мы живем сегодня посреди разрухи и несчастья, хаоса и абсурда, по сути дела, на войне, полагая по наивности, что это — мир. Множество людей страдают и голодают, живут в бедности и нищете, искалечены физически и духовно. Сегодня в России, например, более 1400 тыс. детей-сирот. После Великой Отечественной их было менее 700 тысяч… Миллионы людей находятся в ситуации выживания. Чем жить? Зачем жить? Как выжить? Где взять силы для этого? В нынешних сложнейших условиях человек, если хочет оставаться человеком, должен иметь зрелую философию и стратегию жизни, в выработке которой ему могут помочь духовные опоры наших предков, спасавшие их и в более страшных обстоятельствах. Смысл моего рассказа, таким образом, не только в том, чтобы показать, как страдали и сколько ужасов пережили старшие поколения, — это само собой, знать это надо.
Блокада Ленинграда и то, как вели себя люди в ее нечеловеческих условиях, — это невиданный в истории человечества образец трагедии и триумфа, высочайшего героизма и силы духа, воли к жизни и способности находить средства и силы для выживания там, где их, казалось бы, и быть не может. Это главное.
Множество раз слышала я от ветеранов, что вот уже десятки лет война то и дело приходит к ним во сне: они идут в атаку, хоронят друзей, просыпаются от ноющих старых ран… За долгие годы война вроде бы заросла многими слоями новых жизненных событий, впечатлений и переживаний, ушла в тайники души, спряталась в подсознание, но вдруг с бешеной силой вырывается из него и потрясает человека так, будто все случилось только-только, прямо сейчас. Память — это не только хранилище событий, всего, что прожито человеком, но, прежде всего, способность сохранять восприятие пережитого.
.......Наша семья прожила в блокадном Ленинграде 323 дня — с самого ее начала, всю самую страшную холодную и голодную зиму 1941–1942 годов до эвакуации 23 июля 1942 года.
Что такое война, блокада, пятилетний ребенок понять не может. Он просто переживает то, что несет с собой быт.
На всю свою жизнь я запомнил невероятно громкий, отвратительный по звуковой гамме вой сирены — знак начала очередного налета немецких бомбардировщиков и несущийся из черного репродуктора громовой мужской голос, от которого и сейчас, если закрою глаза и «включу» свою дальнюю память и воображение, становится жутко: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!». Сирена воет, голос громыхает, люди сломя голову несутся в бомбоубежище, дети плачут. Бомбоубежище тесное, плотно набито человеческими телами. Душно. Пахнет сырым бетоном, мочой и… Много детей и стариков. Полутемно. Потом все затихают — слушают, что происходит там, наверху. Тишина в бомбоубежище прерывается то детским плачем, то чьим-то стоном или шепотом. Где-то громыхает. Иногда совсем близко, так, что мы чувствует сотрясение земли. Время тянется тревожно и долго… Сколько? Не знаю. И вот все стихает. Что значит эта тишина наверху? Налет закончен или это просто перерыв перед новой волной атаки? Томительное ожидание… Наконец тот же мужской голос, уже другим, не страшным тоном, извещает: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!..». Люди с облегчением от страха пережитого расходятся по квартирам, чтобы вскоре, иногда через час, снова услышать жуткий вой сирены и голос: «Воздушная тревога!..». В некоторые дни тревога объявлялась пять, шесть, восемь, а то и десять раз.
Мама рассказывала, что потом, привыкнув, многие уже не прятались в бомбоубежищах: кто-то играл со смертью от храбрости или отчаяния, а многие потому, что просто не было сил бегать туда-сюда. Голод делал свое дело: люди таяли на глазах, их просто с каждым днем становилось все меньше и меньше.
Если в довоенный период в городе в среднем ежемесячно умирало до 3500 человек, то за 25 дней декабря 1941 года умерло 39 073 человека. За 5 дней (с 20 по 24 декабря) прямо на улицах города скончались 656 человек. В 1942 году общая смертность достигла пикового значения — 389,8 на 1000 населения, то есть почти 39%. За время блокады каждый житель Ленинграда в среднем потерял 22,7% своего веса, а в отдельных случаях — 35–40%. Это происходило за счет почти полного расходования жира (до 70–75%), а затем — от потери веса мышц, сердца, печени. Высший уровень смертности пришелся на декабрь 1941 — март 1942 года. То есть на ту самую пору, когда наша семья была в Ленинграде.
Голодные, истощенные ленинградцы замерзали в своих неотапливаемых квартирах. Первыми умирали одинокие пенсионеры, которым некому было помочь. Находили иногда где-нибудь на чердаках «буржуйки» от первых лет революции, а потом наладили их производство. Топили мебелью, паркетом, тряпьем, старой обувью, матрацами. Спали не раздеваясь. Месяцами. Живые рядом с умершими. Те, у кого еще находились силы, старались отвезти своих покойных родственников на санках на кладбища, где были вырыты огромные братские могилы. По пути, выбившись из сил, умирали сами.
Смертность среди детей в возрасте до 14 лет была ниже смертности взрослых. В январе и феврале 1942 года она соответственно составляла 15% и 18,6% общей смертности. Не случайно. Многие дети выжили, прежде всего, потому, что взрослые (матери и отцы, дедушки и бабушки) в каждой семье спасали в первую очередь детей. Особенно женщины — матери, бабушки. Свою мизерную пайку хлеба и последние крохи любой еды они отдавали малышам.
Так было и в нашей семье. Семья наша состояла из пяти человек: мамы, которой в начале войны и в первый, самый смертный год блокады было 38 лет; папы, которому было 35 лет; моего старшего брата Олега, которому было 14 лет; моей младшей сестры Ирины, родившейся 19 мая 1939 года; и меня, которому 28 июня 1941 года исполнилось 5 лет. Положение усугублялось тем, что папа, работавший на Металлическом заводе им. И.В. Сталина начальником цеха, как и все руководители, находился на заводе круглосуточно, появлялся дома, как говорила потом мама, буквально на 2–3 часа раз в полтора-два месяца. Олег учился (хотя лучше сказать, работал) в ремесленном училище, там питался и ночевал, приходил домой очень редко. Получалось, что у мамы на руках было два малыша, которым невозможно объяснить, что такое война и блокада, но которых надо было кормить. Как и многие (увы, не все) матери, она подкармливала нас за счет своего иждивенческого суточного пайка в 125–200 граммов и быстро теряла силы. Скоро мама слегла и несколько месяцев, вплоть до эвакуации, совсем не вставала с кровати. Иногда домой из училища прибегал Олег. Он ходил отоваривать карточки, ухаживал за нами как мог. Наверное, и я по подсказке мамы приглядывал за Ириной. Я этого не помню. От той поры память сохранила несколько «картинок».
…Помню, как мама, когда она еще ходила, положив на стол три кусочка хлеба, резала каждый из них на три части и говорила: «Это — завтрак, это — обед, это — ужин». Кусочки были маленькие, а когда их делили на три части, становились совсем крошечными. Мама учила меня, что хлеб нельзя откусывать, его надо отщипывать по крошке, класть в рот и не глотать сразу, а сосать. Теперь я думаю, что ей казалось, будто так наступает ощущение сытости. Завтрак, обед и ужин происходили в строго определенное время, ожидание которого, наверное, и составляло смысл всей моей детской жизни. От этой привычки — отщипывать кусочки и класть их в рот, а не откусывать хлеб — я не мог отвыкнуть очень долго, многие годы. Да и сейчас, по-моему, не избавился до конца. Иногда, когда у меня в руках хлеб и я вдруг о чем-то глубоко задумаюсь, ловлю себя на том, что я отщипываю махонькие кусочки, механически кладу их в рот и сосу…
…Помню, как наша семья встречала Новый, 1942 год… С нами был наш папа. Помню это как факт, который, видимо, очень поразил меня: наконец-то за долгие месяцы я увидел своего папу. Хотя лицо его знаю только по фотографии. И никаких ощущений от его объятий или поцелуев, никаких слов и запахов. Зато помню, что в тот раз он принес большой кусок «дуранды» (подсолнечный жмых), из которого сделал какую-то кашу, и она стояла на столе в штампованной алюминиевой тарелке, принесенной им с завода. Тарелка эта потом еще долго существовала в нашей семье.
Еще папа приготовил «тюрю», то есть накрошил хлеба в кастрюлю с горячей водой. Наверное, на столе была еще какая-то еда: работникам оборонных заводов было положено усиленное питание, и отец, когда приходил домой, приносил что-то из сэкономленного им, чтобы подкормить нас с Ириной и маму. Но я запомнил «дуранду» и «тюрю». Может, потому, что, как потом говорила мама, когда уже близился Новый год, объявили воздушную тревогу. Папа почему-то решил, что мы не пойдем в бомбоубежище. Возможно, чтобы не оставлять лежащую в кровати маму.
Началась бомбежка.
Неожиданно раздался страшный взрыв. Как потом оказалось, бомба упала у нас во дворе. В нашей комнате вылетели все стекла. «Коптилка» (или «керосинка», как ее еще называли) погасла. «Буржуйка» устояла. Но стол, на котором была еда, перевернулся, «дуранда» и «тюря» разлились по полу. Из нас никто не пострадал, но я и Ирина, как говорит мама, очень долго орали от страха. Потом, после отбоя, папа с Олегом вслепую чем-то заделали окна, затянули щели специальной плотной черной бумагой. Зажгли «коптилку» и нам разрешили собирать и слизывать с пола «дуранду», подбирать и есть крошки мокрого хлеба.
…Помню, как однажды я почему-то зашел в одну из квартир нашего дома, дверь в которую оказалась открытой. Как потом сказала мама, там жил очень добрый человек, врач по профессии. В первой комнате было очень холодно и пусто. В следующей комнате на кровати лежали два старых человека — мужчина и женщина. Я подошел и потрогал их. Они не шевелились и не дышали. Мертвые.
…Помню, как человек, который жил в смежной с нами квартире, однажды начал стучать нам в стенку и страшным голосом кричать: «Дайте хлеба! Дайте хлеба! Дайте хлеба!..» Я и Ирина громко плакали. Мама тихим голосом пыталась успокоить нас и плакала сама. Человек кричал долго. Сначала громко, потом все тише, тише… На следующий день я зашел в эту комнату. Человек был мертв.
…Помню, как потом (через сколько дней, не знаю) этого человека и доктора с женой выносили из дома, а я почему-то оказался у выхода. Было холодно. Трупы побросали в грузовик и увезли.
Теперь из литературы я знаю, что это было обычное дело: ленинградцы вымирали целыми семьями и лежали какое-то время в холодных квартирах.
Вот известный всем «дневник» Тани Савичевой — листки из старой записной книжки, которые лежат ныне в Музее истории Ленинграда. На листках — короткие записи, сделанные детской рукой:
«Женя умерла 28 дек. в 12.00 час. утра 1941 г. Бабушка умерла 25 янв. в 3 ч. дня 1942 г. Лека умер 17 марта в 5 час. утра 1942 г. Дядя Вася умер в 13 апр. в 2 ч. ночи 1942 г. Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г. Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942 г. Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».
Через несколько дней Таню взяли в детский дом. Потом эвакуировали. 1 июля 1944 года Таня тоже умерла…
По логике вещей должны были умереть и я, и Ирина. Но сначала нас спасла мама. Потом — советская власть.
С наступлением зимы 1941–1942 годов и ростом смертности в Ленинграде с каждым днем стало увеличиваться количество детей, потерявших родителей. По решению Ленинградского горисполкома с 1 января 1942 года стали открываться новые детские дома и ясли. За пять месяцев в Ленинграде было организовано 85 детских домов, приютивших 30 тыс. осиротевших детей. Руководство города и командование Ленинградского фронта стремились обеспечить детские дома усиленным питанием.
В один из детских домов папа устроил меня, а Ирину определили в детские ясли. Благодаря этому мы и остались живы.
Почему-то детский сад называли «очаг». «Ты почему опять сбежал из очага? Возвращайся в очаг!» — это я слышал от мамы множество раз. Если закрою глаза и мысленно перенесусь в ту пору, то явственно слышу ее плачущий вопрос-стон «почему?» и мольбу «возвращайся».
Я запомнил «очаг», наверное, потому, что отрыв от дома, от мамы был для меня, как для всякого малыша, глубоким потрясением. До этого я был домашним ребенком. На всю жизнь я запомнил запах «очага»: смесь запахов чистого детского дыхания, детских тел и постельного белья с запахами кухни. В сущности, такой же, как запах детского сада, в который мы, став взрослыми, отводили потом наших детей — Олега и Наташу. Только «наш» запах был очень холодным.
Зачем меня отдали в «очаг», я не понимал и при любом удобном случае старался сбежать домой. Мне удавалось это довольно часто. И всякий раз мама встречала одним и тем же вопросом «почему?», плакала, иногда давала мне немножко хлеба, отрывая его от себя, что еще более усугубляло ее и без того тяжелое положение.
Наверное, я был разумным ребенком, потому что все-таки возвращался в «очаг». А может, меня уже и тянуло туда, потому что кормили нас там гораздо лучше, чем дома.
Постановлением Военного совета фронта от 7 февраля 1942 года утверждались следующие месячные нормы снабжения детских домов на одного ребенка: мясо — 1,5 кг, жиры — 1 кг, яйцо — 15 штук, сахар — 1,5 кг, чай — 10 г, кофе — 30 г, крупа и макароны — 2,2 кг, хлеб пшеничный — 9 кг, мука пшеничная — 0,5 кг, сухофрукты — 0,2 кг, мука картофельная — 0,15 кг.
Когда я узнаю сейчас о таких цифрах и таком «меню», то думаю: «Ого, все было не так уж плохо». Но одно дело — установить нормы, другое — выполнить их. Не буду грешить, но думаю, что нормы эти выполнялись лишь в самой малой части.
Да и где их было взять, такие продукты?
Во второй половине ноября 1941 года по льду Ладожского озера была проложена автомобильная дорога («Дорога жизни»), по которой подвозились боеприпасы, вооружение, медикаменты, топливо и продовольствие. Это была именно «Дорога жизни», но сколько продуктов можно было провезти на автомашинах под непрерывной бомбежкой и артобстрелом?.. Дорога не была достаточно оборудована и освоена. Не имелось необходимого количества автомашин, не хватало горючего. Неокрепший тонкий лед часто не выдерживал тяжести машин и ломался. До 6 декабря на Ладоге затонуло 126 машин.
Кроме того, как описывается в исторической литературе, даже в то страшное время некоторые люди, имевшие доступы к пищевым продуктам, приворовывали. Сохранилось письмо А.Н. Косыгина (тогда наркома пищевой промышленности СССР), который в январе — июле 1942 года занимался организацией снабжения осажденного города и эвакуацией его населения, А.А. Жданову, первому секретарю Ленинградского горкома партии, о результатах проверки ремесленного училища № 33 от 16 февраля 1942 года. Учащиеся жаловались на то, что в столовой вместо супа выдавалась жидкая бурда, котлеты весили 35 г вместо положенных 50, сахар воровался, а жиры в течение четырех дней вообще не отпускались. А.Н. Косыгин лично проверил это училище. Все факты подтвердились.
Главное мое ощущение, которое я вынес из блокады, — не проходящее ни на минуту острое чувство голода. Как бы там ни было, но крайне истощенный до отправки в «очаг», я стал поправляться. Мама видела это, радовалась и, как потом говорила мне, очень боялась, что во время побегов из «очага» или на обратном пути меня могут выкрасть, убить и съесть.
Да-да, той страшной голодной зимой 1941–1942 годов в Ленинграде были не только кражи продуктов, мародерство, но и людоедство. Знаю об этом не из книжек. Мама рассказывала мне (уже взрослому), что однажды, в самом начале зимы, может быть, в конце ноября — начале декабря, когда она еще была на ногах, пошла на продуктовый рынок, чтобы выменять на вещи каких-нибудь продуктов. Звучит это дико, но (особенно в начале зимы) такой рынок существовал, где за золото, бриллианты и иные ценные вещи можно было выменять хлеб и другие продукты. Не знаю, что такое ценное понесла она в тот раз на рынок, ибо жили мы не богато, но ей удалось выменять кусок холодца (мы говорили «студень»). Когда же дома она стала его делить на части, то нашла в нем ноготь с пальца человеческой руки. «Студень» она выкинула. И только после этого, расспросив кого-то, узнала, что делали этот «студень» из мяса более-менее упитанных людей (военных людей), которых для этого специально убивали… Или вырезали мягкие места у мертвецов...
Не знаю, как далеко от нашего дома находился «очаг», но, видимо, не близко, потому что по дороге меня иногда заставали артобстрелы. Я прижимался к стене какого-нибудь дома, слушал жуткий вой снарядов, которые летали высоко в небе, но падали все, как мне казалось, на наш дом. Несколько раз, когда прекращался артобстрел, я с полдороги с плачем возвращался к нашему дому и с радостью обнаруживал, что он цел, а значит, моя мама жива.
Большинство моих воспоминаний связано с хлебом, взрывами, смертью.
…Помню: однажды в «очаге» нас усаживали обедать. Точно помню, что на столах стояли блюдечки с налитым в них тонюсеньким слоем подсолнечным (мама всегда говорила «постным») маслом, а рядом лежал кусочек хлеба. Такой обед бывал уже не раз. Мне очень нравился запах «постного» масла, нравилось макать хлеб в масло и есть… Непередаваемое наслаждение, от которого кружилась голова… Мы еще только рассаживались по местам, как взревела сирена: «Воздушная тревога!..». Нас стали быстро-быстро уводить в бомбоубежище. Но я куда-то спрятался. И как только все ушли, подбежал к столу, буквально проглотил свой хлеб, выпил масло, вылизал блюдце, схватил чей-то кусочек хлеба и бросился бежать из «очага» домой — к маме.
Я помню то безумное чувство радости, которое охватило меня от мысли, что я не просто бегу домой и скоро увижу маму, но что в этот раз я несу ей хлеб, что на вопрос: «Почему ты опять сбежал?..» — я скажу ей: «Мама, я принес тебе хлеба!», что она обрадуется и не прогонит меня обратно в «очаг». Я бежал, зажав хлеб в кулачке, но вскоре запыхался и пошел шагом.
Бомбежка еще не началась. Навстречу мне изредка попадались люди. Какой-то человек, уже пройдя мимо, окликнул меня: «Мальчик!» Я остановился. Человек (это был мужчина) спросил: «А что это у тебя?» — «Я несу маме хлеб!» — ответил я. «А ну-ка покажи», — сказал человек. Я разжал кулак. Человек выхватил мой хлеб, в одно мгновение съел его и стал быстро уходить. Я бежал за ним, кричал и плакал, а потом, видимо, поняв бессмысленность этого, с ревом побежал домой. Я влетел в квартиру, кинулся к маме и долго-долго кричал и плакал у нее на груди, прежде чем сумел рассказать о том, что же произошло. Обессилевшей рукой мама гладила меня по голове и тихо плакала вместе со мной.
Этот случай я помню с фотографической точностью, до мелочей. Думаю, это одно из самых сильных потрясений, которое я испытал за всю свою жизнь.
Возможно, своим детским умишком я понимал уже, что мама умирает от истощения еще и потому, что несколько месяцев подкармливала нас с Ириной, отрывая крохи хлеба от своей несчастной пайки. Возможно, для меня было высшим счастьем отблагодарить ее за эту жертву. Но я не смог…
И.М. Ильинский